Елизавете Михайловне шел в то время уже пятый десяток лет. Была она очень полная, некрасивая, лицом походила на своего отца-фельдмаршала. Но глубоко была уверена в неотразимой красоте своих плеч и спины, поэтому обнажала их до последних пределов, допускавшихся приличием. А все смеялись и прозвали ее «Лиза голенькая». В. А. Перовский, глядя на нее, сказал однажды: «Давно бы уж пора набросить покрывало на прошедшее!» Ядовитый Соболевский написал эпиграмму, как обычно, приписанную Пушкину:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой;
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой,
У австрийского посла
Нынче Лиза в grand gala;
Но по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Она давала повод ко множеству рассказов, шуток и анекдотов, неизменно носивших очень двусмысленный характер. Князь Вяземский, познакомившись с ней, писал А. Тургеневу: «Третьего дня Хитрово говорила о себе: «Как печальна моя судьба! Так еще молода, и уже два раза вдова!» – и так спустила шаль – не с плеч, а со спины, что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства». Рассказывали, что близко знакомых мужчин она принимала, сидя в ванне. Граф В. А. Сологуб сообщает такой анекдот: «Елизавета Михайловна поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальне; когда гость допускался к ней, то, поздоровавшись с хозяйкой, он, разумеется, намеревался сесть; г-жа Хитрово останавливала его: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушкина; не на этот диван – это место Жуковского; садитесь ко мне на постель, это место всех». Пушкин в 1832 г. писал княгине Вяземской по поводу сумасшедшего Батюшкова, которому врачи для излечения рекомендовали физическое общение с женщиной: «Сейчас от Хитрово. Она как нельзя более тронута состоянием Батюшкова и предлагает саму себя, чтобы испробовать последнее средство, с самоотверженностью истинно удивительной». Однако г-жа Хитрово была вполне добродетельна, и имя ее никогда серьезно не упоминалось в богатой скандальной хронике великосветской жизни. Самооголение ее истекало не из развращенности, а просто из суетной, до смешного наивной склонности к самолюбованию. А суетностью она отличалась большой. На руке носила на георгиевской ленте часы, бывшие на ее отце во время бородинского боя, в письмах подписывалась: «Elise Hitroff, nee´ princesse Koutousoff-Smolensky – Элиза Хитрово, рожденная княжна Кутузова-Смоленская», хотя не только не родилась, но никогда и не была княжной Смоленской: отец ее был возведен в княжеское достоинство и получил титул «Смоленского» тогда, когда Елизавета Михайловна успела уже побывать графиней Тизенгаузен и была г-жой Хитрово. Ума она была довольно ограниченного, но доброты неисчерпаемой. «Она была неизменный, твердый, безусловный друг друзей своих, – рассказывает Вяземский. – Друзей своих любить немудрено; но в ней дружба возвышалась до степени доблести. Где и когда нужно было, она за них ратовала, отстаивала их, не жалея себя, не опасаясь за себя неблагоприятных последствий, личных пожертвований от этой битвы не за себя, а за другого». И вообще, по отношению не только к друзьям, была человеком чрезвычайно добрым и отзывчивым. Ее хлопотами, например, получил пенсию цензор С. И. Глинка, уволенный со службы за пропуск в «Московском телеграфе» статейки «Утро в кабинете знатного барина», высмеивавшей Юсупова и Пушкина (см. Н. Б. Юсупов).
Пушкин познакомился с Е. М. Хитрово, вероятно, в 1827 г., когда, впервые после ссылки, приехал в Петербург. И очень скоро Елизавета Михайловна полюбила Пушкина. Полюбила восторженно, страстно, самоотверженно, горестной любовью стареющей женщины, не ждущей и не смеющей ждать ответного чувства. Н. М. Смирнов вспоминает: «Некоторая беспечность нрава Пушкина позволяла часто им овладеть; так, например, Е. М. Хитрово, женщина умная, но странная, ибо на пятидесятом году не переставала оголять свои плечи и любоваться их белизною и полнотою, возымела страсть к гению Пушкина и преследовала его несколько лет своею страстью. Она надоедала ему несказанно, но он никогда не мог решиться огорчить ее, оттолкнув от себя, хотя, смеясь, бросал в огонь, не читая, ее ежедневные записки; но, чтоб не обидеть ее самолюбия, он не переставал часто посещать ее в приемные дни перед обедом». Видимо, письма ее действительно нередко выводили Пушкина из терпения; дошла одна его записочка, по грубости совершенно невероятная под пером воспитанного Пушкина: «Откуда, черт возьми, вы взяли, что я рассердился? Но у меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и мой якобинский слог». Особенно раздражала его ее необидчивость, готовность все переносить, во всем смиренно ему подчиняться. Он говорил про нее г-же Керн: «Знаете, нет ничего нелепее терпения и самоотвержения!» И сама Хитрово писала Пушкину: «…в вас вызывает антипатию моя кротость, безобидность и самоотречение». Сама ли она слишком явно обнаруживала свою страсть, не считал ли нужным молчать про нее мало в таких случаях щепетильный Пушкин, но все окружающие знали об их отношениях и посмеивались. Елизавету Михайловну прозвали Эрминией (героиня Тассова «Освобождения Иерусалима», безнадежно и самоотверженно влюбленная в Танкреда). Мать Пушкина в 1834 г. писала дочери Ольге Сергеевне: «Александр очень занят по утрам, потом идет в Летний сад, где прогуливается со своею Эрминией. Такое постоянство молодой особы выдержит все испытания, и твой брат очень смешон». Сам Пушкин чувствовал, как все это смешно, а смешного он очень боялся, – и с шутливым ужасом изображал себя целомудренным Иосифом Прекрасным, не знающим, как спастись от преследований страстной жены Пентефрия. В 1830 г., собираясь сделать предложение Н. Н. Гончаровой, он писал Вяземскому: «Если ты можешь влюбить в себя Элизу, то сделай мне эту божескую милость. Я сохранил свою целомудренность, оставя в руках ее не плащ, а рубашку, и она преследует меня и здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи!» Каковы были в действительности их отношения, мы не знаем. Но возможно, – ее готовность, пышные плечи, африканская страстность Пушкина, – «скука, случай… Безумным притворился я…» И сам потом об этом пожалел… Это дало ей какие-то надежды и права на Пушкина. Когда она узнала, что Пушкин женится на Гончаровой, то, казалось бы, что´ это меняло в их, все равно безнадежных для нее, отношениях? Для нее же это явилось катастрофой, резко обрывавшей что-то между ними существовавшее. Она писала Пушкину: «…итак, напишите мне правду, как бы она ни была для меня горестна». И потом, узнав уже правду: «…у меня нет в сердце ни капли эгоизма. Я размышляла, боролась, страдала и вот достигла того, что желаю скорейшей вашей женитьбы… Забудьте прошедшее, и пусть ваше будущее принадлежит только вашей жене и вашим детям. В сущности, ничего не изменилось между нами, – утешает она себя, – я буду вас видеть чаще. Отныне мое сердце, мои интимные мысли станут для вас непроницаемой тайной и мои письма – такими, какими они должны быть, океан будет между вами и мною… Когда я утоплю в слезах мою любовь к вам, я тем не менее останусь все тою же – страстною, кроткою и необидчивой, готовою пойти за вас в огонь и в воду».