– Знаешь, брат, ведь он заткнет тебя за пояс.
– Ты не так говоришь, – ответил Пушкин. – Он уже заткнул меня.
Пушкин стал переводить «Валенрода» на русский язык по рукописному подстрочному переводу, но отказался от этого замысла, потому что, как говорил он, не умеет переводить, т. е. не умеет связывать себя текстом подлинника. Действительно, переводы Пушкина либо стоят неизмеримо выше подлинника, как переводы из Анакреона, Ксенофана или Буниана, либо значительно ниже их, как, например, переводы именно из Мицкевича. Особенно слаб перевод баллады «Воевода», совершенно не передающий силы и выпуклости подлинника.
Странно наблюдать Мицкевича и Пушкина рядом. Один – корректный, глубоко культурный, держащий себя в руках европеец, другой – безудержно переступающий во всем меру русский, с наружной лакировкой культурности, постоянно дающей трещины. Однажды в Петербурге Мицкевич застал Пушкина у общего знакомого за банком. Пушкин, с засученными рукавами рубашки, бросал на сукно золотые монеты и следил за игрой глазами, полными страсти. Увидев Мицкевича, он смутился. Мицкевич взял карту, поставил на нее пять рублей ассигнациями, несколько раз повторил ставку и тихонько ушел. В Москве Мицкевич завтракал с Пушкиным и другими русскими писателями у Погодина. Присутствовавший на завтраке С. Т. Аксаков писал Шевыреву: «Пушкин держал себя ужасно гадко, отвратительно, Мицкевич – прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что второй два раза принужден был сказать: «Господа, порядочные люди и наедине, и сами с собою не говорят о таких вещах!» А сам Погодин записал: «Нечего было сказать о разговоре Пушкина и Мицкевича, кроме: предрассудок холоден, а вера горяча… разговор был занимателен, от… до евангелия. Но много было сального, которое не понравилось».
Отношения Мицкевича и Пушкина были дружеские. По-видимому, особенно сблизились поэты в Петербурге. В стихотворении своем «Памятник Петру Великому» Мицкевич вспоминает, как они с Пушкиным стояли однажды перед памятником:
Вечером, под дождем, стояли двое юношей под одним плащом, взявшись за руки. Один был странник, пришедший с запада, неведомая жертва царского насилия; другой – поэт русского народа, славный песнями на всем севере. Они знали друг друга недолго, но много, и уже несколько дней были друзьями. Их души, поднимаясь выше земных препятствий, были, как два наклонившиеся друг к другу альпийских утеса: их навеки разделила быстрина потока, но утесы едва слышат его враждебный шум, сближая поднебесные свои вершины.
Польский изгнанник молчит, а русский поэт сравнивает стоящий перед ним памятник с римским памятником Марку Аврелию: там – благоволение и мир, чувствуется любимый отец, восторженно приветствуемый народом. Здесь –
Петр бросил повода. Видишь, как он летел, все топча на своем пути. Вскочил на край скалы. Бешеный конь поднял копыта, скрежещет, кусая удила. Ждешь, что он сорвется и разобьется вдребезги. От века он стоит, скачет, – но не срывается, как падающий с гранита водопад, скованный морозом. Однако скоро заблестит солнце свободы, западный ветер согреет страну, – и что тогда станется с водопадом самовластия?
Во взглядах на самовластие Мицкевич и тогдашний Пушкин, может быть, до известной степени еще сходились. Но в основном они все-таки были две вершины, разделенные глубоким, непроходимым потоком. Самое заветное, чем жил Мицкевич, были мечты о политическом освобождении Польши. А Пушкин был таким же русским националистом, как Мицкевич – польским. Во время польского восстания Пушкин писал князю Вяземскому: «…поляков надобно задушить, и наша медленность мучительна». В Пушкине, как в большинстве своих русских друзей, Мицкевич чувствовал тайных политических врагов, с которыми можно было дружить только, как с филистимлянами. В 1829 г. хлопотами Пушкина и других Мицкевичу удалось получить заграничный паспорт. Перед отъездом Мицкевич посетил Москву. Московские друзья чествовали его прощальным обедом и поднесли серебряный кубок с надписью на дне: «Не забудь» и с именами участников проводов – Баратынского, братьев Киреевских, Н. Полевого, Соболевского и других. Странно, что в числе подписей нет подписи Пушкина, хотя он в это время был в Москве. 15 мая Мицкевич навсегда уехал из России, увозя в сердце неистовую ненависть к российскому самодержавию. Вскоре произошло польское восстание, кровавое его усмирение. Пушкин и Жуковский радостно отозвались на событие патриотическими одами. В 1832 г. вышла за границей третья часть поэмы Мицкевича «Деды». В ней было помещено следующее стихотворение Мицкевича «К друзьям-москалям»:
Вспоминаете ли вы обо мне? А я, когда думаю о казнях, ссылках, тюрьмах моих друзей, думаю и о вас; ваши лица, лица чужеземцев, имеют право жить в моих грезах.
Где вы теперь? Благородная шея Рылеева, которую я братски обнимал, по царскому приговору стянута гнусною петлею, в позор народам, избивающим своих пророков.
Та рука, которую мне протягивал Бестужев, – поэт и воин, оторвана от пера и сабли, положена на ручку тачки и ныне роется в руднике, скованная с рукою поляка.
Других, может быть, постигла еще более грозная кара: может быть, кто из вас, обесчещенный казенными орденами, навеки продал свободную душу для ласки царя и теперь бьет поклоны на его пороге.
Может быть, оплаченным языком славит его торжество и радуется на мученичество своих друзей; может быть, моет руки в крови моей родины и, как заслугой, хвалится перед царем нашими проклятьями.
Если издалека, из свободных стран, до вас долетят на север эти горькие песни и прозвучат с высоты над страною льдов, пусть они напомнят вам о свободе, как журавлиный крик о весне.
Вы узнаете меня по голосу. Пока я был в оковах, ползая в молчании, как змея, я таился перед деспотом, но вам я открывал тайны, скрытые в душе, и к вам обращался всегда с голубиною простотою.
Теперь я выливаю наружу эту чашу яда; разъедающей и жгущей силы исполнена горечь моих слов, – горечь, высосанная из крови и слез моей родины; пусть разъедает и жжет – не вас, а ваши оковы.
Если кто из вас останется этим недоволен, для меня его негодование будет лаем собаки, которая так привыкла к своему ошейнику, что готова кусать руку, которая хочет его сорвать.